Главная / Публикации / В.Я. Виленкин. «Амедео Модильяни»

Глава V. Порог славы

 

Жизнь — это дар немногих многим, тех, кто знает и умеет, тем, кто не знает и не умеет.

Амедео Модильяни (надпись на рисунке)

В июле 1917 года Модильяни познакомился с Жанной Эбютерн, которая вскоре стала его женой. Говорят, они впервые встретились на карнавале, но в это как-то не верится: уж очень не вяжется с карнавалом тогдашний облик Модильяни. Может быть, навели на эту версию две выцветшие любительские фотографии Жанны, единственные сохранившиеся ее карточки. На одной из них она стоит в костюме «русинки» — в длинной полосатой накидке, в широкой, очевидно, темно-красной юбке и в сапожках; на другой она в том же костюме, но в объектив взяты только голова, плечи и рука, чуть касающаяся груди мягким движением. Костюм карнавальный, а взгляд невеселый: огромные светлые глаза задумчиво смотрят куда-то в сторону. Есть что-то затаенное, гордое и вместе с тем скорбное в их странной, непроницаемой открытости. Тот же жест и те же удивительно чистые, грустные глаза мы видим и на некоторых портретах Жанны Эбютерн работы Модильяни.

По другой версии Амедео впервые увидел ее в Академии Коларосси, одной из тех «свободных студий», где ежедневно от пяти до семи за 50 сантимов можно было получить обнаженную натуру и место за мольбертом. Он сразу обратил внимание на эту маленькую шатенку с тяжелыми косами, отливавшими темным золотом, и прозрачно-бледным лицом. Он заметил ее манеру то и дело стирать свой рисунок резинкой и отважно начинать все сначала. Это его тронуло, он подошел и что-то сказал ей по этому поводу. Ей было девятнадцать лет, а ему тридцать три. Она давно уже боготворила его как художника.

Когда Эренбург вскоре после этого увидел их как-то на улице, увидел, как они шли, взявшись за руки, оба улыбающиеся, спокойные, счастливые, он обрадовался за Моди, сразу поняв, что «это — его большой роман». Но для них обоих это было началом чего-то гораздо большего, чем самый «большой роман».

В «Ротонде» сначала никто не понимал, кто это. «Рядом с Модильяни стала появляться очень юная девушка, почти подросток, с длинными косами. Сидела и всегда молчала. После Беатрисы Хестингс, с которой многие привыкли встречать его, она казалась рядом с ним особенно неожиданной»1, — вспоминал Эренбург. Марк Талов добавляет: «Она была похожа на птицу, которую легко спугнуть. Женственная, с застенчивой улыбкой. Говорила очень тихо. Никогда ни глотка вина. Смотрела на всех как будто удивленно. Все ей здесь, в «Ротонде», очевидно, казалось внове после ее дома»2.

Что же это был за дом? Сведения о нем собрала ее дочь и сообщила их в своей книге. Этого материала вполне достаточно, чтобы ясно представить себе скучную и безликую мелкобуржуазную квартиру где-то неподалеку от Пантеона, на улице Амьо, на шестом этаже большого доходного дома под номером 8-бис. Глава семьи, Ашиль-Казимир Эбютерн, впрочем, был человеком, во всяком случае, своеобразным: служащий парфюмерной фирмы, не то кассир, не то счетовод, этот пожилой невысокий господин с аккуратно подстриженной квадратной седеющей бородой, убежденный атеист, ставший потом ревностным католиком, усердным прихожанином старинной церкви Сент-Этьен дю Мон, страстно любил литературу XVII века. Днем на службе — счеты и конторские книги, а вечером, дома, с полки достается заветная книга Паскаля, и вся семья обязана внимательно слушать монотонное чтение излюбленных страниц великого философа. Нужды нет, что жене и дочери иногда приходится в это же время чистить картошку или заниматься еще какими-нибудь хозяйственными делами.

О нудных отцовских чтениях Жанна не без раздражения рассказывала своей подруге Жермене Вильд. Жаловались на неизбежного Паскаля и ее мать и брат Андре, начинающий художник, пейзажи которого понемногу и уже не без успеха выставлялись в «Осеннем салоне». Тем не менее интерес к литературе и философии, насаждавшийся отцом, мог оказать на Жанну какое-то влияние: недаром друзья семьи вспоминали о ней потом как о девушке серьезной, умной и обладавшей сильной индивидуальностью; ее ум называли даже «трезвым и скептическим».

Желание Жанны стать художницей родители поощряли, рассчитывая на ее будущий заработок в области прикладного искусства. Когда же она им рассказала, что решила отныне соединить свою судьбу с Модильяни, это вызвало бурю: полунищий непризнанный художник, живущий беспорядочной жизнью, а главное, еврей, был совершенно неприемлем для этой католической и, в общем, все-таки мещанской семьи. Родители с ней фактически порвали, во всяком случае, надолго.

Но в характере Жанны, которая многим казалась такой мягкой, неслышной, покорной, была скрыта непреоборимая сила. Она была готова разделить все тяготы жизни Амедео, знала, что нужна ему, и потому пошла за ним безоглядно. О том, чтобы окончательно определить свои отношения с ним «законным браком», она не заботилась. Но почему-то и в ближайшем окружении друзей, и в богемной среде Монпарнаса, и в далекой Флоренции, судя по позднейшей переписке Модильяни с матерью, в Жанне сразу признали не его «подругу», а его жену. В конце концов она сумела заставить уважать свое чувство и свою волю даже отвергнувших ее родителей.

Поселились они с Амедео в маленькой, почти ничем не обставленной мастерской на улице де ля Гранд-Шомьер, 8, неподалеку от Люксембургского сада. Наиболее плодотворными для Модильяни были 1917—1918 годы. Но заработки оставались все такими же неверными; если деньги у него изредка и появлялись, то на другой же день от них не оставалось и следа, и вот уже опять не на что было пообедать «у Розали». Одевалась Жанна очень скромно, но все равно ее находили изящной и женственной в обычных ее неброских платьях с маленьким вырезом и в туфлях на немодном низком каблуке, а ее лицо казалось еще трогательней и прозрачней оттого, что на нем никогда не было ни пудры, ни краски. Такой ее и полюбил Модильяни. Ему в голову не приходило делать из нее «парижскую куколку», да и ей самой это было совершенно не нужно.

Беда была в том, что важнейшая перемена в его судьбе ничего по существу не изменила в его беспорядочном, невозможном и тем не менее уже безнадежно устоявшемся существовании. Никакого дома, никакого уюта не возникло в голой, промозгло-холодной мастерской на улице де ля Гранд-Шомьер. Эта мастерская состояла из двух узких комнат, стены которых Модильяни выкрасил оранжевой краской и охрой. Если бы Жанне даже очень этого хотелось, ей все равно никогда бы не удалось окружить своего Амедео каким-либо подобием общепринятого «быта»: трудно представить себе его, например, что-нибудь покупающим впрок, даже самое необходимое, хотя бы на завтра; у него не могло быть ни шкафов, ни полок, ни ящиков; вокруг него все как будто так и должно было быть раскидано, смято или голо. К тому же слишком она вся была в нем, слишком безропотно, как должное принимала все ему привычное. Да и стоило ли думать об этом, когда уже очень скоро для нее стало ясно, что ей не удастся спасти его от главной беды — от все усиливавшегося пьянства и неизбывного гашиша.

Иногда им приходилось совсем туго. Об этом свидетельствуют рассказы друзей и знакомых. Морис Вламинк впоследствии вспоминал: «Зимним утром 1917 года, стоя посреди мостовой у перекрестка бульваров Распай и Монпарнас, Модильяни презрительно разглядывал проносящиеся мимо такси, словно генерал на больших маневрах. Ледяной ветер так и пронизывал. Заметив меня, он подошел и сказал совершенно просто, как о чем-то, не имеющем для него сейчас ни малейшего значения: «Я тебе продам свое пальто. Оно мне велико, а тебе будет в самый раз»3.

А в рассказе другого художника, Убальдо Оппи, крайняя нищета Модильяни уже не прикрыта никакой бравадой. Оппи жил тогда на площади Эмиля Гудо; как-то утром слышит звонок; приоткрывает дверь на щеколду и видит на площадке Модильяни с чемоданом в руке.

— Оппи, купи у меня чемодан.

— Но мне совершенно не нужен чемодан!

— А мне нужно всего десять франков...

— Слушай, у меня у самого ни гроша. Я даже с кровати не встаю, потому что все равно есть нечего.

Я стою на пороге в одной рубахе, — продолжает Оппи, — а он передо мной, опустив руки, поставив на площадку чемодан, старый брезентовый чемодан с обитыми кожей углами. Посмотрели друг на друга с печальной улыбкой. Модильяни на мгновение закрыл свои большие, сияющие глаза, опустил свою красивую голову и нагнулся за чемоданом. «Ну, что ж...» — сказал он4.

Однако он теперь редко бывал таким мирным. В «Ротонде» и в «Кафе дю Дом» уже побаивались его буйных вторжений, хотя многие его жалели. Бросались в глаза его исхудавшая шея, белые губы, дрожащие ноздри, пугал одичалый взгляд из-под надвинутой на уши широкополой обтрепанной шляпы. Гарсоны, которым он мешал работать, иной раз выгоняли его за дверь. Тогда он шел на бульвар, ложился там на скамью, потом опять с шумом и криком врывался в кафе, стучал кулаком по столу, вдруг начинал что-то петь по-итальянски или читать стихи, то и дело сотрясаясь от неистовых приступов кашля. Иногда в «Ротонде» на помощь призывали самого Либиона, которого он в такие минуты высокомерно величал «кабатчиком».

Некоторые считали его пьяное буйство в какой-то степени показным. Из одних мемуаров в другие переходит ядовитая фраза Пикассо по этому поводу: «Странно, где-нибудь на бульваре Сен-Дени Модильяни никогда не увидишь пьяным, а вот на углу бульвара Монпарнас и бульвара Распай — всегда». Какое-то основание для сарказма у Пикассо, наверно, было. Но если представить себе атмосферу послевоенного, сразу обуржуазившегося Монпарнаса, куда хлынули нувориши и богатые туристы, где все и вся лихорадочно «зафокстротировало» во вновь открытых ресторанах и даже на улице, на стоянках ночных такси, — можно и иначе понять подоплеку нелепой демонстративности поведения Модильяни. Этот ищущий легкого забвения, танцующий, веселящийся Монпарнас был ему не только чужд, но враждебен. Совсем другой стала теперь и «Ротонда»: гораздо шикарней по внешнему своему виду и сомнительней по составу своих постоянных посетителей.

Богатые бездельники и прочая щеголяющая модами накипь постепенно вытесняли оттуда художников. А Модильяни всегда резко отграничивал себя от подобной публики. Скульптор Эпстайн надолго запомнил, как однажды в его присутствии с Модильяни поздоровались двое шикарно одетых юнцов и как на его вопрос, кто это, тот ответил: «Снобы от искусства». Он ведь всегда говорил то, что думал. «Мы, трудящиеся художники, — прибавил Модильяни, — очень страдаем от этих «snobs d'art»5. Но то было в 1912 году. Ему тогда легче было сохранять сдержанность: подобные встречи еще не сливались вокруг него в плотное кольцо.

И все же та мертвенно-бледная, пьяная и вызывающая маска, которая кое-кому почему-то преимущественно запомнилась, и теперь не была настоящим лицом Модильяни. Не случайно к тому же времени относится его новое сближение с интеллектуальными кругами Парижа — с литераторами и поэтами, группировавшимися вокруг серьезных журналов, и с членами Художественно-артистического кружка. Это время его увлечения поэзией Малларме («Переводи Малларме!» — настойчиво убеждал он русского поэта Талова), укрепления его дружбы с Ортисом де Сарате, который тогда был целиком погружен в Сервантеса, его бесконечных бесед об искусстве с Цадкином по вечерам, при свечах, в ресторанчике Розали. Он бывал счастлив, когда ему удавалось послушать где-нибудь музыку, особенно его любимого Баха (скульптор Инденбаум рассказывал, что у него в мастерской одно время стояла фисгармония, на которой играла его жена; услыхав однажды ее музыку, Модильяни потом искал предлога, чтобы зайти послушать ее еще; раз пришел «за стаканом чая» и не удержался, тут же попросил г-жу Инденбаум хоть немножко ему поиграть; играла она, по словам мужа, неважно, но благодарил он ее с восхищением).

Вообще, вне влияния алкоголя он был совсем другим человеком. Об этом говорило прежде всего благородство его искусства, но не только оно. «Вы напишите, пожалуйста, что, вопреки всему, что о нем рассказывают, Моди всегда вел себя по отношению к нам безупречно», — просила Анна Зборовская Франсиса Карко, когда он собирал материал для своих воспоминаний. Угольщик, консьержка, бакалейщик — его вечные кредиторы, у которых иногда лопалось терпение, — потом снова готовы были терпеливо ждать: «Ему невозможно отказывать...», «когда он не пьян, — это человек, и до чего же он вежлив, и словечко-то для тебя у него всегда найдется хорошее...»6. Вспоминают, что в краткий миг успеха, как всегда, случайного и преходящего, лицо его как будто освещалось изнутри. Удивительно: с ним, кажется, ни разу не рассорился ни один из его друзей.

Лучше же всех этого «другого человека» знала в нем, конечно, его Жанна. Если бы только ей удалось уговорить его лечиться, хотя бы показаться врачу... Но не надо было никаких врачей, достаточно было слышать по ночам его жуткий кашель и видеть, как он худеет, чтобы понять, как далеко зашел все время подтачивавший его туберкулез. Жанна была беременна и тоже плохо себя чувствовала. В марте 1918 года Зборовский и старики Эбютерны решили послать их на свои средства на юг. Зборовский выбрал Ниццу.

Поехали все вместе — Жанна, Амедео, Зборовские и мать Жанны, решившая сопровождать дочь ввиду ее положения. В Ницце их уже ждал художник Леопольд Сюрваж со своей будущей женой Жерменой. Сюрважа7 Модильяни хорошо знал еще в Париже и очень любил его за талант, высокую культуру истинного русского интеллигента, а главное — за необыкновенную доброту («тихий, как заря», — говорил о нем Талов). Здесь в Ницце, они сошлись особенно близко.

Поселились Модильяни первоначально в квартире на улице Массена, так сказать, en famille, по-семейному, вместе с матерью Жанны8. Но и тут «дома» не получилось, так как отношения Амедео с тещей вскоре резко обострились. Он переехал в отель Тарелли на рю де Франс, 5. Отель этот, выбранный по признаку дешевизны, оказался весьма подозрительным и шумным: жили там главным образом проститутки. Впрочем, некоторые из них относились с симпатией к больному художнику, постоянно слыша его кашель за стеной, и даже позировали ему бесплатно, ссорясь из-за этого со своими сутенерами.

Вообще очень скоро стало ясно, что Зборовский весьма неудачно выбрал место для отдыха и лечения своего друга. Модильяни, едва сводившего концы с концами, окружала обстановка светского курорта, да еще в самый фешенебельный весенний сезон; непривычное, слишком яркое освещение мешало ему работать. Кругом были сплошные соблазны, губительные для его здоровья. Чувствовал он себя плохо, а в то же время считал необходимым своей работой как можно скорее окупить поездку. Он и приехал сюда для того, чтобы работать, — это, в сущности, определялось и его деловыми взаимоотношениями со Зборовским, который в тот период установил Модильяни помесячную оплату (что явствует из ниже публикуемых писем Модильяни к Зборовскому).

Поздней весной или в начале лета 1918 года он провел несколько месяцев у художника Остерлинда, на его вилле «La Riante» («Смеющаяся») в Кане, под Ниццей. Остерлинд впоследствии описал этот приезд и дальнейшее пребывание у него Модильяни. Явился он к нему в Кань, по его словам, «усталый и грязный» (неужели пешком?!), «как будто разгружал пароходы в Генуе; за ним тенью плелся Зборовский».

Остерлинд тоже относился к Амедео дружески (Модильяни потом написал дивный портрет его жены). Он предоставил ему лучшую комнату в своем доме, которую тот, конечно, не замедлил очень быстро превратить черт знает во что. Несмотря на неусыпный надзор Зборовского, он по ночам все-таки ухитрялся убегать в местный кабак, у дверей которого стоял огромный деревянный щит с рекламой «Перно»: зеленая бутылка и две рюмки на черном фоне. «Дружище, это лучшее произведение искусства, какое я только знаю», — говорил Модильяни Остерлинду. Возвращался он оттуда пьяным.

Все это гостеприимный хозяин дома переносил терпеливо; по-настоящему расстроил его Модильяни только своим поведением во время их визита к Ренуару.

Старый художник доживал свои дни на Лазурном берегу, в том же Кане. Ему было уже 77 лет. Он еще продолжал работать, несмотря на то, что мучительная подагра уже почти совсем сковала ему руки — кисти приходилось привязывать к окостеневающим пальцам. Модильяни сам захотел к нему пойти — «Сведи меня к Ренуару!» — и Остерлинд тут же это устроил. Старик принял их в светлой просторной столовой, куда его обычно перевозили в кресле на колесиках после работы. Сидя в этом глубоком кресле, в своей неизменной шапочке и с шалью на плечах, укрытый кисейной сеткой от москитов, Ренуар благодушно-светски приветствовал гостя: «Значит, вы тоже художник, молодой человек?» И тут же предложил ему пройти в мастерскую, если он хочет посмотреть его последние вещи. Хотя тот ничего не сказал о них, вернувшись в столовую, все бы кончилось более или менее благополучно, если бы не какая-то фраза Ренуара, возмутившая Модильяни. Ее передают с разными оттенками, но суть была в том, что писать надо всегда с радостью, с наслаждением, что он сам только так и может писать свои картины, а дальше следовал конкретный пример, довольно фривольный, что-то насчет кисти, ласкающей на холсте обнаженные зады. Модильяни молча пошел к двери, но, уже взявшись за ручку, вдруг в бешенстве обернулся и отрезал: «А меня вообще не интересуют зады!» С чем и удалился, даже не простившись с мэтром.

Остерлинд сгорел со стыда и потом еще долго переживал крайнюю невежливость своего друга. До него, по-видимому, не дошла сущность этого трагикомического эпизода. Модильяни, конечно, мог бы быть и более почтительным к старику, но не только подобного совета, а самого мировосприятия Ренуара он принять не мог9. Это для Сутина Ренуар всегда оставался «потерянным раем», влекущим к себе и недоступным. Внутреннему драматизму Модильяни, его мучительно напряженному вглядыванию в души людские не мог не быть враждебен ренуаровский гедонизм, ренуаровская бездумная «радость жизни», сознательное стремление этого старого волшебника «все делать красивее, чем оно есть на самом деле»10.

Поздней осенью Модильяни вернулся в Ниццу. Здесь 29 ноября родилась у Жанны дочь, которую тоже назвали Жанной. «Очень счастлив», — пишет он матери спустя четыре месяца, и эта редкостная теперь для него фраза относится, безусловно, к ним, к обеим его Жаннам, потому что все остальное складывается у него в это время достаточно тяжело.

Для новорожденной сразу пришлось искать кормилицу. Она была зарегистрирована как дочь Жанны Эбютерн от неизвестного отца, так как родители были не венчаны, — этому до тех пор не придавалось большого значения и это постоянно откладывалось. Впрочем, вскоре по возвращении в Париж, во время второй беременности Жанны, Амедео твердо решил оформить свой брак, и по этому поводу даже было составлено и подписано им заявление, которое удостоверили его друзья. Но опять довести дело до конца что-то помешало — вероятно, болезнь. Пока же он писал своей матери во Флоренцию:

Милая мама,
бесконечно благодарен тебе за твое ласковое письмо. Малютка здорова, и я тоже. Я нисколько не удивлен, что такая мать, какой всегда была ты, почувствовала себя настоящей бабушкой независимо от каких-либо «законных оформлений».
Посылаю тебе фотографию. Адрес переменился: надо писать в Ниццу, рю де Франс, 13.

Крепко тебя целую. Дэдо11.

Это был уже его третий адрес в Ницце. Не жилось ему там.

В конце 1918 года Зборовский уехал в Париж, надеясь продать там хоть что-нибудь из его картин, а может быть, и наладить в дальнейшем более регулярный сбыт. На этот раз он стал искать клиентов среди известных критиков и писателей. Какой-то критик, как он потом рассказывал Едличке, купил три картины, причем за первую дал ему 300 франков, за вторую — 275, а за третью — 250. Когда речь пошла о четвертой, Збо, при всем своем добродушии, наконец возмутился: «Если я еще не разучился считать, — сказал он этому господину, — то за четырнадцатую картину буду платить уже я вам, а не вы мне». На том и кончилось.

О визитах Зборовского к писателям, с его слов, вспоминает Карко. Когда он предлагал картины Модильяни, умоляя помочь художнику, спасти его, они, бывало, отвечали: «Что ж, это естественно. Художник не должен жить на широкую ногу, если он беден. Пусть устраивается! Отчего он не в Париже? — Да он же очень болен, у него кровохарканье, — отвечал Зборовский. Они не хотели его слушать и отсылали к провинциальным коллекционерам, которые уж совсем не церемонились и выставляли его за дверь, не обращая никакого внимания на его отчаяние. Всюду был один и тот же прием, холодный, наглый»12. А среди знаменитостей, кажется, единственным человеком, который поддержал в тот период Модильяни, оказался незлопамятный Ренуар. Его помощь была деликатной: он отдал Зборовскому «на комиссию» несколько своих картин. Карко предполагает, что Модильяни, вероятно, и не подозревал, каких жертв и лишений он стоил Зборовскому. И действительно, несмотря ни на что, деньги, хоть и небольшие, он ему посылал в Ниццу регулярно.

Новый, 1919 год Модильяни встречал в ресторане в обществе Сюрважей. Настроение у него, вопреки всем трудностям жизни и болезни, было в эту новогоднюю ночь приподнятое, судя по следующему письму к Зборовскому:

[1 января 1919, Ницца]
Полночь.
Дорогой друг,
обнимаю Вас теперь, как обнял бы и в день Вашего отъезда, если бы мог...
Мы с Сюрважем кутим в «Золотом петушке». Я продал все картины. Пришлите поскорей денег.
Шампанское льется рекой.
Сердечно поздравляем Вас и Вашу милую жену с Новым годом.
Resurrectio Vitae.
Hic incipit vita nova*. Il novo Anno**.

Модильяни.

Приписка Сюрважа:

С Новым годом! [по-русски]. Да здравствует Ницца, да здравствует первая ночь первого*** года!

Сюрваж.

Получив это письмо, Зборовский не обратил внимания на довольно странное противоречие: «продал все картины» — «пришлите поскорей денег». К тому же он не мог знать, что и шампанского-то никакого не было, а было самое обыкновенное дешевое красное вино — «gros rouge», как много лет спустя уточнил Сюрваж. Зборовский безумно обиделся на Моди и сразу заревновал к каким-то, очевидно, новым его помощникам, продающим его картины, пока он в Париже бьется как рыба об лед. Второе письмо (без даты) из Ниццы все разъяснило, но в нем говорилось о новой, непредвиденной беде.

Дорогой друг,
Вы просто олух, не понимаете шуток. Ничего я не продал. Завтра или послезавтра отправляю Вам товар.
А вот что действительно только что со мной произошло, и это очень серьезно: у меня украли бумажник, в котором было 600 франков. Кажется, это специальность Ниццы. Подумайте только, какая досада.
Конечно, я теперь без гроша или почти без гроша. Глупо до черта. Но, так как это ни в Ваших, ни в моих интересах, чтоб я оставался на мели, вот что я предлагаю: вышлите по телеграфу на адрес Штюрцваге 500 франков... если можете, и я Вам буду отдавать по 100 франков в месяц. То есть в течение пяти месяцев Вы могли бы удерживать по сотне из того, что мне ежемесячно причитается. Да в конце концов, так или иначе, я Вам верну долг. Эта пропажа денег, не говоря уже о документах, волнует меня чрезвычайно.
Только этого не хватало, и именно в тот момент, когда можно было хоть немного успокоиться... наконец-то.
Впрочем, надеюсь, эта история ничего существенного не нарушит. Не сомневайтесь, дорогой, в моей преданности и дружбе. Жене Вашей кланяюсь, а Вам сердечно жму руку.

Модильяни.

Сохранилось еще шесть писем, отправленных Зборовскому из Ниццы в период между серединой января и концом мая 1919 года. Наряду с денежными заботами и дальнейшими перипетиями этой злосчастной истории с пропажей документов, в них много важных подробностей о его работе, о его отношении к своему творчеству, о новых творческих увлечениях (пейзаж). За сдержанностью и краткостью нескольких фраз можно почувствовать и новый смысл, который внесло в его жизнь рождение дочери, и готовность к дальнейшей борьбе. По-новому открывается здесь его характер — его гордая независимость и в то же время скромность и строгость его самооценки, его импульсивность и деликатность в отношениях с друзьями. И все-таки — как не похожи эти письма на те, первые, юношеские, которые он писал когда-то своему другу Оскару Гилья! В них как будто звучит уже не тот молодой, горячий голос, а совсем другой, надломленный, усталый, хриплый. Чему тут удивляться? Ведь теперь его жизнь давно уже была «обуглена» и «преображена», по слову Ахматовой, тем «дыханием искусства», которое тогда еще только впервые его коснулось.

Но пусть эти письма говорят сами за себя. Вот следующее, третье, снова без даты:

Дорогой Збо,
вот вопрос — или, иначе: that is the question (см. Гамлета). To be or not to be. Я грешник или дурак, это ясно. Признаю свою вину (если есть вина) и свой долг (если будет долг), но сейчас речь идет вот о чем: если я еще не утоп с головой, то, во всяком случае, прочно увяз. Поймите. Вы мне прислали 200 франков; из них 100, естественно, пришлось отдать Сюрважу, благодаря которому я избежал полной катастрофы... Но теперь...
Если Вы меня выручите, я отблагодарю Вас за эту услугу и пойду дальше. Если нет, — я не смогу двинуться с места, связанный по рукам и ногам... Кому это нужно?
В настоящее время у меня готовы четыре вещи. Виделся с Гийомом. Надеюсь, он мне поможет получить новые документы. От него уже есть добрые вести. Все было бы хорошо, если бы не это проклятое происшествие: почему же не покончить с ним, и без отлагательств, чтобы не тормозить дела, которое уже было пошло.
Ну, я все сказал, — теперь делайте, что хотите или что можете... но только отвечайте... это спешно, время не ждет.

Модильяни.

Обнимаю Вас. Привет г-же Зборовской.

«Виделся с Гийомом»... Уцелела у кого-то такая фотография. Английская набережная, так называемая Promenade des Anglais, самое фешенебельное место гуляний в Ницце; за длинным рядом пальм угадываются белоснежные здания первоклассных отелей и ресторанов; какой-то господин читает газету, сидя в кресле-качалке; спиной к нам — стройная дама с офицером в крагах; еще какие-то фигуры фланирующих по набережной. А прямо на нас идет странная пара: слева, в элегантном костюме «в талию», в шляпе с широкой лентой, с легким пальто на руке и какой-то покупкой под мышкой — Поль Гийом; справа, щурясь от яркого солнца, в старой шляпёнке и в чем-то мало похожем на пальто, из-под чего виднеются отвислые бесформенные брюки, поношенная куртка и мятый платок на худой шее, — Модильяни. Кстати, в деле с бумагами в результате Гийом ему так ничем и не помог. Зборовский откликнулся тут же. Модильяни писал ему в ответ:

Мой дорогой Зборовский.
Получил от Вас 500, благодарю. Сейчас же принимаюсь за прерванную работу. Вместо всяких объяснений (никогда ведь нельзя до конца объясниться в письме): надо было «заткнуть дыру».
Получил прелестное письмо от Вашей жены.
Я не хочу, чтобы Вы мне прощали какой бы то ни было долг. Лучше установите или давайте вместе установим, если хотите, какой-нибудь кредит, чтобы с его помощью ликвидировать заполнимые пустоты, которые могут и впредь возникать при непредвиденных обстоятельствах. Надеюсь скоро увидеть Вас в Ницце, а до этого получить от Вас весточку.
Жму Вам руку.

Модильяни.

Следующие четыре письма, по-видимому, написаны с довольно значительными перерывами.

Дорогой Збо,
спасибо за деньги. Завтра утром отправлю Вам несколько холстов.
Принимаюсь за пейзажи. В первых холстах, возможно, еще где-то будет сказываться «новичок».
Все остальное идет хорошо.
Кланяйтесь от меня г-же Зборовской. Жму руку.

Модильяни.

Похлопочите за меня у Гийома, — он обещал какую-то «протекцию» для восстановления моих документов — пусть вышлет.

Пятница вечером.

Дорогой мой Збо,
спасибо за денежки. Жду, когда просохнет головка, которую я написал с жены, чтобы выслать Вам (вместе с вещами Вам уже известными) четыре холста.
Я работаю как негр, по-прежнему.
Не думаю, что можно будет высылать Вам больше четырех или пяти картин одновременно из-за ограничения веса посылок. Моя дочь чувствует себя прекрасно.
Напишите, если это Вам не очень трудно.
Сердечный привет г-же Зборовской, а Вам крепко жму руку.

Модильяни.

Высылайте холст как можно скорее. Не забывайте про то дело на площади Равиньян****. Пишите.

Дорогой друг!
спасибо за 500, а главное — за то, что послали их так быстро. Я отправил Вам холсты только сегодня (четыре).
Буду теперь работать на рю де Франс, 13.
Обстоятельства, вернее, перемена обстоятельств, перемена погоды — все это, боюсь, приведет к перемене ритма и настроения.
Посмотрим, может быть, со временем кое-что еще вырастет и расцветет.
Последние дни я немножко побездельничал: плодотворная лень — это и есть работа.
О Сюрваже можно сказать только одно: поросенок.
Вы приедете в апреле? Дело с моими документами почти совсем улажено благодаря брату. Фактически я могу теперь отсюда уехать, когда захочу. Соблазнительно побыть здесь еще, остаться до июля.
Напишите, если будет время, и передайте от меня привет г-же Зборовской. Жму Вам руку.

Модильяни.

Девочка поживает очень хорошо.

Дорогой друг!
Очень растроган Вашим милым письмом. Это я должен теперь Вас благодарить.
Что касается рекламы, — я во всем, разумеется, полагаюсь на Вас... если это вообще необходимо...
Ваши дела — это наши дела, и, если мне не очень по душе эта реклама, во-первых, принципиально, а во-вторых, потому, что я не считаю себя достаточно созревшим, — это вовсе не значит, что я отвергаю «презренные деньги». Но раз мы уже договорились, перейдем теперь к другим делам.
Вот дата и место моего рождения: Амедео Модильяни родился 12 июля 1884 года в Ливорно. Я писал брату два или три дня тому назад и теперь жду от него ответа. И вот еще что: мое «подлинное» удостоверение личности находится в Париже, в комиссариате на улице Кампань-Премьер (у меня в бумажнике была только квитанция). Так что всю эту историю совсем не так уж трудно уладить.
Теперь о другом. Вы пишете, что хотите приехать сюда к концу апреля: думаю, что смогу Вас здесь дождаться.
Пока же было бы хорошо, если бы Вы мимоходом поинтересовались возможностью нашего устройства в Париже, потому что это большая «загвоздка» (Вы когда-нибудь собираетесь заняться тем монмартрским делом?).
Моя дочка растет удивительно быстро. В ней я черпаю утешение и стимул к работе, который в будущем может только усилиться.
Спасибо за игрушки. Рановато, пожалуй...
Кончая письмо, хочу громко воскликнуть вместе с Вами — «ça ira!»5* в честь людей и народов; я думаю, что человек — это мир, который порой стоит любых миров, и что самое страстное честолюбие — то, которое имеет в основе гордость Анонимности.
Non omnibus sed mihi et tibi6*.

Модильяни.

Передайте сердечный привет Вашей милой жене.

Мы не знаем конкретного повода, вызвавшего заключительные строки этого письма. Но это не умаляет их значительности. В них можно расслышать своеобразный отзвук того демократического гуманизма, бурный подъем которого вызвала тогда во всей Европе победа русской революции.

Письма к Зборовскому много дают для понимания внутреннего мира Модильяни в период его духовной зрелости. Это драгоценный первоисточник. Есть и еще одна возможность услышать, что он говорил в это время о себе, о своем творчестве, о своих муках, об искусстве вообще. Леопольд Сюрваж записал несколько его разрозненных высказываний на разные темы, вернее, несколько отрывков из их разговоров в Ницце, где они встречались чуть ли не ежедневно. Эти «кроки» так существенны для облика Модильяни, что нельзя не привести их здесь13.

«Я и не хозяин, и не работник, а все-таки не свободен. Моя мечта — жить в Италии, в этой стране, пропитанной искусством, во Флоренции или в Ливорно, моем родном городе. Но живопись, очевидно, сильнее моих желаний. Она требует, чтобы я жил в Париже, только атмосфера Парижа меня вдохновляет. В Париже я несчастлив, но уж что верно, то верно — работать я могу только там».

«Мы — это один мир, буржуа — другой, чуждый нам».

«Алкоголь изолирует нас от внешнего мира, но с его помощью мы проникаем в свой внутренний мир и в то же время вносим туда внешний».

«Самый большой выигрыш не утоляет азарта. Я всегда оставляю кое-что про запас, никогда не надо выкладывать в живописи все до конца».

«Линия — это волшебная палочка; чтобы уметь с ней обращаться, нужен гений».

«Мы мечтаем построить новый мир, пользуясь услугами форм и красок, но править этим миром может только мысль».

«Если бы у меня была мастерская, как у других!.. Но эта бродячая жизнь тоже имеет свои хорошие стороны».

«Скульптура — слишком трудная профессия. Надо начать заниматься живописью»14.

«Боюсь алкоголя, он меня затягивает. Я от него избавлюсь».

«Мы не ответственны за свой мозг, а между тем именно мозг нас ведет и контролирует; мы все делаем через его посредство».

«Не говори мне о кубистах. Они ищут только средства, не обращая внимания на жизнь, которая этими средствами распоряжается. Гений должен постигать ее сущность сразу, с первого взгляда».

«Ты алкоголик? — Нет, я могу пить, когда мне это нужно для работы, а потом бросить, когда пожелаю».

«Вдохновение — нежный шелест ветра, чреватый бурей. Мы ощущаем его вокруг себя и в себе. Он может превратиться в бурю, и нужно быть хорошим моряком, чтобы справиться с ней. Пошлый покой — это бедствие, безнадежность».

«Ах, эти женщины!.. Лучший подарок, который можно им сделать, это ребенок. Только не надо с этим спешить. Им нельзя позволять переворачивать вверх дном искусство, они должны ему служить. А наше дело следить за этим».

«Приходится расставаться. Мне с тобой было очень хорошо, спасибо тебе. Еду в Париж. До чего же выразительно счастье и несчастье обтачивают лица в этом городе! Париж — моя мастерская, мое рабочее место. Здесь — счастье и здоровье, здесь я набираюсь сил, ну а в Париже мучения стимулируют мою работу. До свиданья на Монпарнасе».

«Сюрваж. Почему на твоем портрете у меня только один глаз?

Модильяни. Потому что ты смотришь на мир одним глазом; другим ты смотришь в себя. Продай — я тебе сделаю другой, лучше».

«Я ни работник, ни хозяин. Художник должен быть свободен, жить без привязей. Это жизнь особенная. Впрочем, если кто и живет нормальной, естественной жизнью, так это только крестьянин, земледелец».

«Человек — вот что меня интересует. Человеческое лицо — наивысшее создание природы. Для меня это неисчерпаемый источник».

«Cara Italia...7* Хочу вернуться в Ливорно — для духовного возрождения».

«Хочу домой, к матери».

«Я родился под знаком Скорпиона. Я сам себя разрушаю, и эта мысль разрушает меня, когда я пью».

«Чтобы работать, мне необходимо живое существо, необходимо видеть его перед собой. Абстракция иссушает, убивает — это тупик».

«Поостережемся углубляться в подпочву бессознательного; это уже пытались делать Кандинский, Пикабиа и другие. Организовать хаос... Чем дальше копаешь, тем больше впадаешь в нечто бесформенное. Попробуем организовать форму, сохраняя равновесие между пропастями и солнцем».

«Ни хозяин, ни работник, а тот, кто владеет своими средствами...»

Перед нами еще один документ, рисующий Модильяни в Ницце, — в данном случае рисующий не в переносном, а в буквальном смысле слова — карандашом художника. Это маленький рисунок Жанны, в котором она чутко уловила и его изменившийся облик и что-то от его внутренней духовной сосредоточенности. Он сидит за круглым столом в накинутом на плечи пальто и в шляпе и читает какую-то книгу, плотно сжав чуть вытянутые вперед губы. На столе трубка, пепельница, графин, стакан и большая керосиновая лампа с клетчатым абажуром. Рисунок кажется таким тонким и точным, что только обилие подробностей в одежде и аксессуарах мешает определенно говорить о влиянии того, кем он вдохновлен.

Никаких прямых сведений о том, как жилось Жанне в Ницце, не сохранилось. (В чьем-то письме промелькнула фраза о том, что, несмотря на беременность, она по-прежнему обаятельна, что «ее косы лежат на голове как венец».) Можно себе представить, как трудно ей там жилось — в обстановке безденежья и неустройства, напряженных отношений между мужем и матерью, с постоянным сознанием, что эта поездка не только не укрепила, но еще больше расшатала здоровье Амедео, с грудным ребенком на руках, с которым она по молодости лет совсем еще не умела обращаться. Но никто не запомнил — потому что никто и не слыхал — ни одной ее жалобы, ни одного упрека, ни одного срыва. Даже то, что Амедео редко брал ее куда-нибудь с собой, она ему прощала. А ведь она была еще так молода, ей тоже, наверно, хотелось отвлечься от забот, увидеть новые лица, новые места — или даже и это все поглощалось ее беззаветной любовью?.. Однако ведь она была не только преданной женой, но и талантливой художницей. Чтобы в этом убедиться, достаточно взглянуть хотя бы на репродукцию ее городского пейзажа, хранящегося теперь в семейной коллекции Модильяни. По словам ее дочери, эта картина (она воспроизведена в ее книге, к сожалению, не в цвете), «строгая по тональности теплых красок (темно-красная, коричневая и розовая), скомпонована с уверенной смелостью, удивительной для такой молодой женщины». И действительно, кусок двора с каменным ступенчатым крыльцом и окном старинного дома, полузагороженным кривыми голыми ветвями дерева, как будто рывком выхвачен художницей откуда-то сверху и сбоку. Были у нее и другие работы. Семья Марка Талова бережно хранит его молодой парижский портрет — превосходный рисунок Жанны Эбютерн.

Весной 1919 года Модильяни опять какое-то время провел в Кане. Посылая оттуда матери открытку с видом, он писал ей 12 апреля: «Как только устроюсь, пришлю тебе точный адрес». Но вскоре он снова вернулся в Ниццу, где все последнее время его работе мешали хлопоты о восстановлении пропавших бумаг. К тому же он еще схватил там «испанку» — опасную инфекционную болезнь, свирепствовавшую тогда по всей Европе. Едва встав с постели, он снова принялся за работу.

Интенсивность его творчества этого и последующего, парижского, периодов поистине удивительна, особенно если подумать о том, что все это время он был уже неизлечимо болен, как выяснилось впоследствии. Сколько он написал тогда одних только портретов Жанны и сколько сделал с нее рисунков! А знаменитая «Девочка в голубом», а дивные портреты Жермены Сюрваж и г-жи Остерлинд, а «Кормилица с ребенком», которую обычно называют «Цыганкой», а целый ряд его все более совершенных ню... Все это было создано за каких-нибудь полтора года.

О просветленности, о гармоническом покое последних произведений Модильяни пишут, кажется, все его биографы. Но далась ему эта гармония дорогой ценой.

«Знаете, чтобы передать на полотне этот сочный, ликующий розовый, надо было много выстрадать... поверьте мне», — говорил Сезанн об одной из картин Тинторетто.

Вот и о последних полотнах Модильяни следует, наверно, сказать то же самое.

Только крикливая пошлость может называть «обнаженнейшими из обнаженных» («the nudest of the nudes») его последние ню, словно это какие-нибудь рекламные вывески стриптизов на Монмартре: «Nues les plus osées du monde»8*.

Может быть, «надо было много выстрадать» и Модильяни, чтобы достигнуть этой сияющей «телесности», этого чистого пламени, заключенного в незыблемую и прозрачную форму. И чтобы создать свои последние портреты, ему тоже надо было переболеть всеми болями своего времени, своего окружения, своих друзей, своей злой судьбы. По какому-то неисповедимому контрасту со всем этим жизненным грузом Модильяни и стал таким светлым поэтом юности с ее лирикой и драматизмом, с ее доверчивостью и непримиримостью. Это относится, в частности, и к портретам Жанны, но именно к портретам, а не к посвященным ей последним картинам Модильяни, где ее живой облик постепенно уступил место «стилистическому символу», как хорошо сказал Франко Руссоли. Это, скорее, его идеал чистоты, женственности, материнства, чем портрет. Кажется, можно уловить здесь что-то идущее от русской иконописи. (В 1930 году «парижанин» Михаил Ларионов говорил В.Ф. Рындину на какой-то выставке в Grand Palais: «А сейчас я покажу тебе замечательного художника, которого у вас совсем не знают: Модильяни. Между прочим, он очень любил старинные русские иконы, когда в России мало кто интересовался иконами»)15. На Западе эти картины чаще всего сближают с итальянскими традициями, вспоминая то Симоне Мартини, то Боттичелли и Пизанелло. Не важнее ли уловить в этих портретах-картинах начало какого-то нового пути художника, неустанно ищущего синтеза простоты и поэзии в искусстве живописи? Только пути этому не суждено было продолжения.

31 мая 1919 года Модильяни вернулся в Париж и поселился на улице Жозефа Бара у Зборовского. Жанна с девочкой еще оставалась в Ницце, пока он не устроится. Через три недели Амедео получил от нее телеграмму: «Нет денег на дорогу. Пришли телеграфом сто семьдесят франков плюс тридцать для кормилицы. Письмо следует. Приеду в субботу скорым. Предупреди кормилицу».

Никакой новой квартиры Зборовский не приглядел, и по приезде Жанны, которая была снова беременна, они с Амедео вернулись в мастерскую на улице де ла Гранд-Шомьер. Маленькую Жанну сначала взяли к себе Зборовские. Их приятельница Люния Чековска временно приняла на себя все заботы о ней, так как обстановка мастерской была для нее совершенно неподходящей. Модильяни часто приходил туда повидать дочку, случалось, что и пьяный, поздно ночью, — тогда его к ней не впускали, и он всю ночь просиживал на лестнице, упорно не желая никуда уходить.

Та же Люния Чековска в своих воспоминаниях говорит, что по приезде в Париж Модильяни «работал как сумасшедший».

7 июля Амедео пишет матери: «Милая мама! Посылаю тебе фотографию. К сожалению, у меня нет карточки дочери. Она в деревне у кормилицы. Задумал я, может быть, весной поехать в Италию. Мне бы хотелось прожить там целый «период». Но все-таки это еще не наверное».

В деревне под Парижем Жанна навещала свою дочку каждую неделю. 12 июля Амедео исполнилось 35 лет. В августе Зборовский выставил двенадцать его картин в Лондоне, в галерее Хилла. Несколько холстов было там продано (цена на картины Модильяни была установлена от 30 до 40 долларов; устроители выставки ухитрились приобрести его «Молодую крестьянку» за 20 долларов). Первые газетные отзывы критиков Т.-У. Эрпа и Габриэля Эткина были восторженные; появились рецензии и в журналах («Burlington Magazine» и др.). Матери Амедео писал (почтовый штемпель на конверте — 17 августа):

«Милая мама, спасибо за твою добрую открытку. Я послал тебе номер журнала «L'Eventail», где есть статья обо мне16. Вместе с другими художниками выставляюсь в Лондоне17. Я просил выслать тебе вырезки из газет».

Наступила зима. В это время Модильяни стал уже пугающе слабеть, но лечиться отказывался наотрез. Пил он теперь отчаянно, вернее, с отчаяния, то есть просто потому, что иначе уже не мог работать. К себе он почти никого не пускал, но сам выходил из дому часто, бродил по улицам, говорил, что воздух его вылечит. Рядом был Люксембургский сад, теперь, в зимнее время, обычно почти пустой. Ветер сдувал сухие листья со скамеек под толстыми вязами, посаженными еще при Марии Медичи. Дети «из хороших домов» с голыми коленками, пользуясь редким в Париже снегопадом, иногда играли там в снежки, весело бегая по аллеям. А он ежился от холода в своем старом пальто на «рыбьем меху».

С 1 ноября по 12 декабря в «Осеннем салоне» были выставлены четыре вещи Модильяни. Продать не удалось ни одной. И в печати они не имели никакого отклика.

Прогрессируя, его болезнь вызывала теперь иногда пароксизмы ярости, даже по отношению к Жанне. Сальмон утверждает, что однажды ночью он якобы видел, как Модильяни вдруг «словно дикий зверь» бросился на нее с кулаками у решетки того же Люксембургского сада. Гораздо больше веришь другому рассказу: кто-то застал их раз ночью на скамье бульвара; он молча и пристально смотрел на нее, а она — прямо перед собой, безнадежно тоскливо, даже не пытаясь взять его за руку и увести домой. Никто теперь не удивлялся, когда она появлялась ночью в дверях «Ротонды» или «Клозри» и, пробираясь между столиками, робко спрашивала знакомых: «Вы не видели Модильяни?..»

Как-то в «Клозри де Лила» он встретился со старым своим приятелем Лятуретом, который потом вспоминал: «Я зарабатываю деньги, — уверял он меня со скрипучим смехом. — Скоро смогу их куда-нибудь вложить. Ты ведь специалист, порекомендуй мне какого-нибудь банкира... Он меня не обманет... Сыну коллеги он уж постарается указать самые выгодные возможности». Эта бравада закончилась красными плевками. «Плохо мое дело. Может быть, придется полечиться горным воздухом. Вот воздух Монмартра мне бы помог... Я бы с удовольствием еще раз взглянул там на несколько домишек... Я за тобой зайду как-нибудь на днях... Позавтракаем вместе у Лябийя... Я ему давно задолжал, надо отдать... До свиданья...»18.

На Монмартр он действительно вскоре пошел, только не в ресторан, а к Сюзанне Валадон, матери Утрилло, который находился в то время на очередном лечении в больнице «Пикпюс». Жанна Модильяни рассказывает об этом визите в своей книге: «Модильяни порой чувствовал близость смерти. Однажды вечером он поднялся на Монмартр повидать Сюзанну Валадон, к которой питал сыновние чувства. Придя к ней, он попросил выпить и вдруг, как рассказывают очевидцы, запел что-то протяжное по-еврейски и заплакал. Вероятно, это был «Кадиш», заупокойная молитва — единственная, которую знали в неверующей семье Модильяни».

«Однажды вечером мы с ним вместе обедали, — пишет Липшиц, — и я обратил внимание, как он плохо выглядит. Он очень странно ел: каждое блюдо он, еще даже не дотронувшись до него, густо засыпал солью и перцем. Но когда я начал уговаривать его умерить это саморазрушение и вообще внести в свою жизнь хоть какой-нибудь порядок, он пришел в такую ярость, в какой я его еще не видывал».

На Монпарнасе его постоянно теперь окружали какие-то люди, иной раз малознакомые, многие — в ожидании бесплатно раздаваемых рисунков, которые он уже не надеялся продать. На одних он производил впечатление затравленного; другие предпочитали видеть в нем «живописную фигуру перекрестка Вавен» — средоточия богемы. Г. Едличка записал такой рассказ Инденбаума: «Инденбаум увидал его однажды ночью на скамейке где-то поблизости от Монпарнаса. Он сидел, опершись на спинку скамьи, вцепившись в нее рукой, чтобы не качаться. Инденбаум к нему подошел; Модильяни, как будто разглядев его сквозь туман, показал рукой в ту сторону, где пересекаются бульвары Монпарнас и Распай, и сказал каким-то тяжелым голосом, в котором слышалось безнадежное презрение: «Ah! le Dôme!.. Et la Rotonde!.. Que je déteste tout cela» («Ах, этот «Дом»!.. Эта «Ротонда»... Как мне все это ненавистно!..»)19.

С некоторых пор Монпарнас становился для него Голгофой. Тому же Инденбауму и, кажется, не ему одному он говорил: «Еду в Италию. Мне нужно солнце. Здесь слишком хмуро»20.

Сохранились его стихи, может быть, как раз этого времени, — французские верлибры (свободный стих вне размеров и рифм):

«С вершины Черной Горы король,
Тот, кто был Им поставлен царить, вершить,
Слезы льет вместе с теми, кто не смог вознестись до звезд.
Из-под тусклой короны туманов
Падают капли, перлы На тяжкую жаркую Ночь».
    .............
«Заклинанье... Шум...
Страшный шум тишины
В эту полночь души,
О крик тишины!
Лай собачий, и зов,
    Чья-то песнь —
К солнцу, в самую высь,
    Сладострастный ритм,
    Громовая тоска.
      Божество.
  Бездомных зовет,
  Всех далеких бездомных зовет
    Труба тишины.
Барка покоя, сюда!
Укачай меня,
Усыпи меня
До зари, до новой зари».
    .............
«Глухой гул ночных драм
И сказок ночных темно-рубиновый блеск —
Пока не хлынет
Из волшебных дворцов
Свет проливной —
Из волшебных дворцов, что стоят
На колоннах света».

На обороте одного из рисунков, сделанных этой зимой, который изображает обнаженного юношу-атлета с поднятой как будто для удара рукой, Модильяни выписал по-французски несколько строк из пророчества Нострадамуса:

«Молодой бог одолеет старого
На поле брани в небывалой схватке.
В золотой клетке он вырвет ему глаза.
Из двух классов один умрет жестокой смертью.
Опоздал — уже пришло освобожденье —
Супротивный ветер,
Письма перехвачены в пути —
Четырнадцать заговорщиков одной секты,
Через рыжего плетите свои козни».

Вспомнив свидетельство И.Г. Эренбурга, о котором говорилось в предыдущей главе, можно предположить, что Модильяни продолжал думать о судьбах русской революции, как всегда по-своему, неожиданно и своеобразно преломляя в своем восприятии мировые события. И самый рисунок, напоминающий эскиз к плакату, и символика Нострадамуса, быть может, как-то связаны для него с октябрем 1917 года и с последующим «походом четырнадцати держав» на молодую Республику Советов.

К Новому году пришла открытка из Флоренции от 27 декабря:

Надеюсь, дорогой мой Дэдо, что это письмо ты получишь в первое же утро нового года — взамен нежного поцелуя твоей старой мамы, которая шлет тебе все благословения и пожелания, какие только возможны. Если телепатия действительно чего-нибудь стоит, ты почувствуешь, что я с тобой и с твоими.
Целую тебя тысячу раз

Мама.

Эта открытка осталась уже без ответа, как и две предыдущие.

По словам его сестры Маргериты, Амедео «всегда хорошо понимал, что, пытаясь помочь ему материально, семья приносила жертвы; он вернул обратно последний денежный перевод».

И вот наступила его последняя ночь на парижских улицах, ночь, оказавшаяся роковой. О ней мы узнаем из рассказа Ласкано Тэги. Было это в середине января. «...В тот вечер он был шумен и почти опасен. Он плелся за компанией художников, с которыми проводил вечер и которые теперь с удовольствием бы от него отделались: он был им в тягость; они пытались уговорить его идти спать. Он обижался и наотрез отказывался, шумел и упорно шел за ними, в некотором отдалении. Ночь была холодная, бурная, ветреная. Ледяной ветер раздувал его синюю куртку, а пальто он волочил за собой. Встречных он пугал, внезапно направляясь к ним и приближая бледное, худое лицо, как бы вглядываясь. Они от него шарахались. Компания собиралась зайти к художнику Бенито на рю де ля Томб-Иссуар. Модильяни дошел с ними до дверей. Они уже хотели взять его с собой, но он отказался и остался ждать на тротуаре. Шумел. Полицейский, заподозрив скандал, подошел и хотел увести его в жандармерию, но товарищи, в последний момент выйдя из подъезда, уговорили полицейского оставить его в покое и пытались увести его. Но он непременно хотел, чтобы они вместе с ним сели на скамью, в которой ему вдруг привиделась «гавань», «место причала». Они наконец оставили его там одного. А он кричал им вслед: «Нет у меня друзей! Нет у меня друзей!» Они опять попытались увести его, поднять с этой оледенелой скамьи, но тщетно. Они ушли. Он остался. Было это у церкви Монруж»21.

На другой день он почувствовал себя совсем плохо и вскоре слег. Ортис де Сарате, который жил в том же доме, с трудом достучавшись, застал его в постели. Жанна примостилась тут же, рядом с ним. В комнате было ужасно холодно; на полу по углам валялись жестянки из-под сардин и пустые бутылки. На мольберте просыхала последняя работа Амедео — портрет композитора Марио Варвольи. Он жаловался на сильные боли в области почек. Де Сарате вместе с Кислингом бросился за врачом, который сразу поставил диагноз: нефрит, и с тех пор стал посещать больного ежедневно. Потом де Сарате и Кислинг призвали еще и других врачей. Положение резко ухудшалось, и 22 января Модильяни был перевезен в «Шаритэ» — «больницу для бедных и бездомных» на улице Жакоб.

Когда его перевозили, он был уже без сознания. В больничной палате он, говорят, очнулся и очень испугался, увидев вокруг себя много больных. Затем опять начался бред, горячечный, торопливый, непонятный, вдруг как будто стихами. Совершенно явственно он повторял только два слова по-итальянски: «Cara Italia... Cara, cara Italia...»9*.

24 января в 8 час. 50 мин. вечера он скончался.

О Жанне в это время заботились Зборовские. Ночь с 24-го на 25-е, чтобы не оставаться одной у себя, она провела в маленьком отеле на улице Сены вместе с Полеттой Журден, приятельницей Зборовских, которую Амедео не раз писал. Наутро, по ее словам, под подушкой у Жанны горничная обнаружила стилет.

В больницу она пошла в сопровождении отца, не проронившего ни единого слова, и супругов Фюмэ, своих друзей. Там их встретил Кислинг. К телу Амедео она подошла одна и долго, долго смотрела на него. Потом, не отрывая от него взгляда, не поворачиваясь, отошла к двери, которую друзья поспешили перед ней открыть.

Из больницы заехали к Зборовским. Но отец настаивал, чтобы она вернулась с ним домой, на улицу Амьо. По словам Полетты Журден, Жанна взяла ее за руку и тихо сказала: «Не покидай меня». Но все-таки послушалась отца. Дома она не плакала, но все время молчала. Наступила ночь, и все разошлись по своим комнатам. На рассвете, в 4 часа утра, она выбросилась из окна с шестого этажа и разбилась насмерть. Как всегда в таких случаях, поражает неотвратимость катастрофы, о приближении которой близкие люди могли бы догадываться. Брат Жанны, который очень ее любил, несколько раз в эту ночь заходил к ней в спальню и каждый раз заставал ее у окна...

Под утро Андре задремал; его разбудил стук открывшегося окна в соседней комнате; он бросился туда, но было уже поздно. В ужасе, что мать не переживет вида изуродованного тела Жанны, которое принес к дверям квартиры рабочий, случайно оказавшийся в это время во дворе их дома, он попросил его увезти тело на улицу Гранд-Шомьер, а матери пока сказал, что Жанна только сильно расшиблась. Тот так и сделал, достав для этого какую-то тележку. Эти подробности приводит в конце своей книги Жанна Модильяни — со слов подруг матери Жермены Вильд и Шантали Кенневиль. Андре Эбютерн никогда ничего об этом не рассказывал, упорно избегая каких бы то ни было расспросов со стороны пишущих о Модильяни.

Еще не зная о новой трагедии, Кислинг и Сальмон в этот день, сдерживая слезы, собирали в «Ротонде» деньги «на цветы для Модильяни». А на другой день, 27 января, друзья художника, литераторы и множество жителей Монмартра и Монпарнаса, не имевших никакого отношения к искусству, провожали его на кладбище Пэр-Лашез. На перекрестках за процессией внимательно следили полицейские: траурные объявления появились в левых газетах, в том числе и в «Humanité». Можно было опасаться манифестаций.

На другой день на отдаленном кладбище парижского предместья Баньё отец, мать и брат хоронили Жанну. По их желанию, похороны были назначены на необычно ранний час, в восемь утра, без каких-либо траурных объявлений. Тело выносили из мастерской на улице де ла Гранд-Шомьер, куда оно было доставлено сразу после несчастья. За небольшим грузовым автомобилем, в котором находился гроб, следовали два такси: в первом ехала семья Эбютерн и две подруги Жанны — Шанталь Кенневиль (она с ней вместе училась в Школе декоративных искусств и в Академии Коларосси) и скульптор Хана Орлова, во втором, на некотором расстоянии, — друзья Амедео: Зборовские, Кислинг и Сальмон. За ограду кладбища их не впустили.

Хана Орлова вспоминает, что на смертном одре тело Жанны казалось невероятно маленьким, детским. Сделанная ею с Жанны деревянная статуэтка, к сожалению, пропала во время войны. Уцелела лишь фотография, на которой эта статуэтка напоминает маленькую готическую мадонну.

Под одной могильной плитой Амедео и Жанну соединили только через год, по настоянию семьи Модильяни.

Брат Амедео, Эммануэле, не успел приехать на похороны из Италии: депутату парламента — социалисту в то время там было нелегко выхлопотать заграничный паспорт. Он приехал в Париж позже, чтобы увезти во Флоренцию маленькую Жанну. Сохранились письма к нему двух друзей Амедео, написанные после похорон.

Луиджи Чезана — Эммануэле Модильяни (подлинник — по-итальянски)

Париж, 27.1-1920.
Дорогой мой Мэнэ!
Надеюсь, ты уже получил мое вчерашнее письмо. Сегодня мы проводили Дэдо к месту последнего успокоения... Пусть будут утешением в вашем горе те открытые проявления любви, которые сопровождали вашего горячо любимого.
Сегодня различные левые газеты сообщили о его смерти (прилагаю вырезку из «Лантерн»). У больницы собралась толпа друзей, среди них много женщин. Художники всех стран и национальностей: французы, русские, итальянцы, китайцы и т. д. Много живых цветов, два венка с лентами: «Нашему сыну», «Нашему брату». Все шли пешком за катафалком до самого кладбища Пэр-Лашез, которое находится приблизительно в семи-восьми километрах от Шаритэ. На кладбище раввин прочитал молитвы. Я уже писал тебе вчера, что не знаю, как ты на это посмотришь и как отнесся бы к этому твой бедный брат, но друзья решили, что лучше все-таки позвать священника, потому что это будет приятно твоему отцу. Представь себе, раввин спросил, как зовут отца покойного, и никто, кроме меня, не мог ответить на этот вопрос, смысл которого мне непонятен...
Всем сердцем твой

старый друг Джиджи.

Леопольд Зборовский — Эммануэле Модильяни

Париж, 31.1—1920.
Дорогой Модильяни!
Отныне Амедео, мой самый близкий друг, покоится на кладбище Пэр-Лашез. Его могила покрыта цветами, согласно Вашему и нашему желанию. Вся причастная к искусству молодежь участвовала в трогательных и торжественных похоронах нашего дорогого друга и самого талантливого художника нашей эпохи.
Последний месяц Амедео все мечтал поехать в Италию с женой и дочкой. Он ждал только родов жены — новорожденного ребенка он хотел оставить во Франции у той же кормилицы, у которой сейчас находится его дочка Джованна.
К этому времени его здоровье, которое всегда было непрочным, стало внушать тревогу. Мои советы немедленно уехать в какой-нибудь швейцарский санаторий оставались безрезультатными. Когда я ему говорил: «С твоим здоровьем неблагополучно, поезжай лечиться», — он на меня смотрел в такие моменты, как на своего врага, и отвечал: «Не читай мне нотаций». Он ведь был дитя звезд, и реальная действительность для него не существовала.
Однако ничто не предвещало столь близкой катастрофы. Он не терял аппетита, выходил гулять и был в хорошем настроении. Никогда не жаловался ни на какие внутренние боли. За десять дней до кончины он слег в постель и у него внезапно начались сильные боли в почках. Пришел врач и объявил, что у него нефрит (до этого он никогда не соглашался показаться врачу). Он страдал от болей в почках, но говорил, что это скоро пройдет. Доктор приходил каждый день. На шестой день его болезни я сам заболел, и жена пошла утром его навестить. Вернувшись, она мне сообщила, что у Модильяни началось кровохарканье. Побежали за доктором, который сказал, что нужно перевезти его в больницу, чтобы остановить кровь. Через два дня его перевезли в больницу, без сознания. Было сделано все возможное, друзья и я вызвали несколько врачей, но обнаружился туберкулезный менингит, который подтачивал его уже давно, о чем доктор не мог догадаться. Модильяни был обречен.
Через два дня, в субботу, в 8.50 вечера Ваш брат скончался, не приходя в себя и без страданий.
Его последней большой мечтой было уехать в Италию. Он много и часто говорил о Вас и о своих родителях. Его несчастная жена не пережила его. На другое утро после его смерти, в 4 ч. утра она выбросилась из окна пятого этажа10* того дома, где живут ее родители, и разбилась насмерть.
Какая трагедия, дорогой Модильяни. Подумать только, совсем недавно я был у них, мы разговаривали и смеялись, и я еще говорил, что приеду к нему в Италию.
Его чудесная дочка, которой теперь 14 месяцев, все еще находится у кормилицы, которой Модильяни с женой ее поручили, недалеко от Парижа. За три недели до смерти Модильяни, как будто предчувствуя близкий конец, встал в 7 ч. утра, что было для него совершенно необычно, и поехал навестить дочь. Вернулся он очень счастливым. Теперь я о ней забочусь. Но заменить ей родителей можете только Вы один. Мы с женой с радостью удочерили бы ее, но Амедео всегда выражал желание, чтобы она воспитывалась в Италии, в его семье.
Будьте совершенно спокойны за малютку. На днях мы с женой к ней поедем. Не беспокойтесь, она совершенно здорова и уже начинает ходить.
Если у Вас есть какое-нибудь желание, касающееся дочери Модильяни, напишите мне, и я выполню Вашу волю.
В память Модильяни образовалось небольшое общество, которое намерено собрать картины различных художников и продать их в пользу его дочери. Это принесет от 25 до 30 тысяч франков, и Вы сможете их принять для малютки. Потому что художники хотят этим почтить память ее отца.
Дорогой Модильяни, простите, что я Вам не написал раньше, но я был потрясен этими ужасными событиями и у меня не было сил ни писать, ни думать.
Я был бы очень счастлив, если бы Вы написали несколько слов Андре Сальмону (улица Жозефа Бара, 6), который был его другом и поклонником и много для него сделал во время его болезни и после смерти. И еще — его другу Кислингу (улица Жозефа Бара, 3); он тоже искал и вызывал докторов, а когда все было кончено, это он организовал похороны, потому что я совсем потерял голову; кроме того, он сделал с него рисунок на смертном одре. Я Вам пришлю фотографию и этот рисунок22.
Все его вещи я сохраню и передам Вам, когда вы приедете в Париж.
Через некоторое время я устрою большую выставку произведений Модильяни и заранее уведомлю Вас об этом.
Я Вам пришлю еще несколько вырезок из газет.
На этом кончаю письмо и скоро напишу Вам еще.
Шлю Вам, дорогой Модильяни, самый сердечный привет и прошу передать почтительный поклон родителям.
Напишите мне, и если у Вас есть какое-нибудь желание, то не стесняйтесь его высказать.
Преданный Вам

Леопольд Зборовский.

Париж VI, улица Жозефа Бара, 3.

Итак, для того чтобы составить небольшой денежный фонд в пользу малолетней дочери Модильяни, Зборовский рассчитывал пока еще на продажу картин других художников (о решении семьи немедленно взять на себя все заботы о девочке он тогда еще не знал). Но мировая слава Модильяни действительно была уже на пороге. Его произведения вдруг как будто открылись глазам знатоков и коллекционеров. К обозначенной на оборотной стороне холста обычной цене — 30—40 франков — срочно прибавлялось по нулю, потом по два нуля, потом по три... Недавно на аукционе в Париже одна из картин 1917 года, «Обнаженная», находившаяся ранее в частной коллекции, была продана за 45 090 700 франков.

Берта Вэйль позднее вспоминала: «Узнав за два дня до смерти Модильяни, что он безнадежен, Луи Либод бросился как гиена за падалью по всему Парижу искать и скупать Модильяни. До этого он не покупал ни одной его картины. На похоронах он не мог не похвастаться: «Мне повезло! Перед самой его смертью я еще нашел Модильяни за гроши. А то было бы поздно»23.

Вскоре эти произведения наконец узнала в Париже и широкая публика. Зборовский сдержал свое слово, и уже в 1921 году при его деятельном участии в «Галери л'Эвэк» открылась первая большая «ретроспективная выставка» живописи Модильяни24. За ней последовала вторая выставка, в галерее Бернхейма-младшего. Обе опи имели большой успех, вызвавший отклики в прессе. Известный критик прогрессивного демократического направления Поль Юссон, редактор журнала «Монпарнас», в марте 1922 года написал большую статью — «Чувство трагического», в которой говорится об Утрилло, Вламинке и главным образом о Модильяни. Статья эта свидетельствует о начале его посмертной славы. В ней мы находим такие строки:

«После Гогена он, несомненно, лучше всех умел выразить в своем творчестве чувство трагического, но у него это чувство было более интимным и обычно лишенным какой-либо исключительности.

...Этот художник носит в себе все невысказанные стремления к новой выразительности, свойственные эпохе, жаждущей абсолютного и не знающей к нему путей.

...Бернхейм, так сказать, подтвердил славу Модильяни, организовав в прошлом месяце выставку произведений этого художника... Собранные воедино, они великолепно продемонстрировали, что может нам дать сегодняшний художник, руководимый в работе одной только любовью к своему искусству, равнодушный и к минутной моде и к требованиям торговцев.

...Модильяни, который жил и умер на Монпарнасе, чужеземец, утративший связи со своей родиной и нашедший во Франции истинную родину своего искусства, является, быть может, самым современным из наших современных художников. Он сумел выразить не только острое чувство времени, но и независимую от времени правду человечности. Быть современным художником — это, в сущности, значит творчески передать трепет своей эпохи, выразить ее живую и глубокую психологию. Для этого мало остановиться на внешней видимости вещей, для этого нужно уметь раскрывать их душу. Вот именно это великолепно умел Модильяни, художник Монпарнаса, художник, принадлежащий всему миру»25.

Что можно прибавить к этим прекрасным словам чуткого, честно мыслящего современника Модильяни? Разве только что его творчество остается все таким же и сегодня для нас, для всех, кому дорога в искусстве истинная человечность, запечатленная в образах высокой и страстной поэзии.

Примечания

*. Возрождение жизни. Так начинается новая жизнь (латин.).

**. С Новым годом! (итал.).

***. Описка: нового.

****. Что это за «дело», о котором говорится потом еще в одном письме, так и остается невыясненным.

5*. Начало и припев знаменитой народной песни времен Великой французской революции. В переносном смысле: «Мы победим!»

6*. Не всем, но мне и тебе (латин.).

7*. Милая Италия... (итал.).

8*. «Самая смелая обнаженность в мире».

9*. «Милая Италия... Милая, милая Италия...» (итал.).

10*. Фактически — шестого. Во Франции первый этаж, так называемый «rez de chaussée», не включается в общий счет этажей.

1. Запись беседы с И.Г. Эренбургом.

2. Из устных рассказов М.В. Талова, записанных мною.

3. M. Vlaminck. Tournant dangereux. Paris, Stock, 1929.

4. Цит. по кн.: Claude Roy. Modigliani.

5. Jacob Epstein. An Autobiography.

6. Claude Roy. Modigliani.

7. Настоящая фамилия Сюрважа — Штюрцваге; финн по национальности, он до войны 1914 года жил и учился в Москве.

8. По другим сведениям, Модильяни с Жанной сначала обосновались в Кане, а потом переехали в Ниццу.

9. Пьер Сишель приводит в своей книге рассказ художника Фурнье о том, с каким восхищением отзывался Модильяни в 1915 году о мастерстве Ренуара в изображении парижанки. Но при этом Сишель ссылается на источник, изобилующий выдумками и ошибками.

10. Ренуар так и говорил, например, Боннару, и как раз в тот же приблизительно период: «N'est-ce pas, Bonnard, il faut embellir!» (приведено в кн.: Antoine Terrasse. Bonnard).

11. Это и все последующие письма опубликованы в книге Жанны Модильяни.

12. F. Carco. De Monmartre au Quartier Latin. Paris, 1927.

13. В книге Жака Шапиро они опубликованы без какой-либо ссылки на предшествующее издание или место хранения.

14. Эта запись Сюрважа явно относится к более раннему периоду его встреч с Модильяни.

15. Рассказано мне В.Ф. Рындиным в 1972 году.

16. «L'Eventail» — швейцарский литературно-художественный журнал. В номере от 15 июля 1919 года была помещена статья Ф. Карко о творчестве Модильяни, а в номере от 15 августа — несколько репродукций его рисунков.

17. На Выставке современного французского искусства вместе с Модильяни выставлялись Пикассо, Матисс, Дерен, Вламинк, Маркусси, Лот, Леже, Фриез, Дюфи, Сюрваж, Валадон, Утрилло, Кислинг, Сутин, Ортис де Сарате; из скульпторов — Цадкин и Архипенко.

18. Arthur Pfannstiel. Modigliani et son oeuvre.

19. Фраза, приведенная по-французски в немецком тексте книги Г. Едлички.

20. Pierre Sichel. Modigliani. A biography.

21. Журн. «Paris-Monparnasse». Numéro spécial consacré a Amedeo Modigliani. Paris, Février, 1930.

22. Через десять лет Кислинг писал в журнале, посвятившем специальный выпуск памяти Модильяни: «Что я могу сказать о нем такого, что еще не было сказано? Что он был для меня почти что братом, что я любил его и часто им восхищался? И что мы с Сальмоном сделали все, чтобы достойно его похоронить... Несчастный и великий Амедео...» («Paris-Monparnasse». Numero spécial. Paris, Février, 1930).

23. Berthe Weill. «Pan! dans l'Oeil!..» («Не в бровь, a в глаз!»). Paris, 1933.

24. Впоследствии Зборовский открыл собственную небольшую галерею на улице Сены. Он не разбогател, но дела его одно время пошли значительно лучше, главным образом благодаря продаже картин Модильяни, Сутина и еще нескольких любимых им художников. Но преуспевающим, опытным маршалом он так и не стал. Обманывали его на каждом шагу. Пьер Сишель рассказывает в своей книге, как однажды какой-то подлец уверил Зборовского, что у него есть верный покупатель в Берлине на картину Гогена, которая была оценена владельцем в 100 тысяч франков. Зборовский отдал ему картину даже без расписки. Только он ее и видел. Такая же участь постигла коллекцию картин Утрилло. Долги постепенно разорили Зборовского окончательно. Когда в 1932 году он тяжело заболел, жене пришлось распродать все, что оставалось от его большой личной коллекции. В том же году он скончался, оставив по себе светлую память в истории искусства двадцатого века.

25. Цитирую по тексту, напечатанному в журн. «Monparnasse». Paris, 1928, № 50.

Предыдущая страница К оглавлению Следующая страница

 
 
Яндекс.Метрика Главная Обратная связь Ресурсы

© 2024 Модильяни.
При заимствовании информации с сайта ссылка на источник обязательна.